Советизм и антиглобализм на знамени оппортунизма

Как устроены идеологические нарративы позднего путинизма

Александр Панченко
Антрополог, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге, приглашенный профессор Тартуского университета
Идейной рамкой ключевых нарративов эпохи Путина стало причудливое сочетание геополитических фантазий, конспирологии и морального алармизма. В этом отношении постсоветская Россия совсем не уникальна, однако является, вероятно, единственной крупной страной начала XXI века, где радикальная конспирологическая картина мира оказалась настолько популярна не только в массовой культуре, но и в среде политического истеблишмента. В продолжении дискуссии Re: Russia «Есть ли у нынешнего российского режима идеология?», вслед за Андреем Зориным и Екатериной Шульман, свой ответ на этот вопрос дает антрополог, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге Александр Панченко.

Идеология идеологии 

Людям, выросшим в СССР, слово «идеология» гораздо понятнее и привычнее, чем их сверстникам из США и Западной Европы, которым этот термин указывал, как правило, на запутанные дебаты левых теоретиков. Советская версия понятия «идеология» с легкой руки Ленина обрела, скажем так, метатеоретический и отчасти религиозный характер: «научная идеология марксизма» как бы подразумевала коллективное освоение объективной истины, неизбежно ведущее к борьбе с «ложными идеологиями» буржуазии, реакции, империализма и т. п. Наверное, именно поэтому поиски новой государственной или национальной идеологии заняли заметное место в политических дебатах и коллективном воображении социальных элит в постсоветских обществах. В качестве смутного объекта желания российских политтехнологов и чиновников «идеология» восходила к советской трактовке этого термина, а не к разнообразным концепциям, обсуждавшимся в XX веке специалистами по социальной теории.

Дело, конечно, не только в дискурсивной инерции. Внезапный и быстрый коллапс практик тотальной индоктринации, техник социального взаимодействия и политических ритуалов, характерных для позднего СССР, оставил в символической вселенной обширную брешь, которую было не так-то легко заполнить. Различные группы и сообщества справлялись с этой проблемой по-своему — от демонстративного и гипертрофированного потребления до создания утопических и эсхатологических коммун. Как бы то ни было, Путин и его политтехнологи думали и продолжают считать, что Россия нуждается в государственной идеологии и не один раз предпринимали, пускай и не вполне уверенные, попытки ее сконструировать.

Исследователи могут вкладывать в понятие идеологии довольно разные смыслы. Наиболее уместным, по крайней мере — применительно к современной России, мне представляется некогда предложенное Жаном-Франсуа Лиотаром понятие метанарратива. В широком смысле оно указывает на символические шаблоны или повествовательные модели, придающие смысл и историческую перспективу национальной, этнической и прочим идентичностям. В эпоху Путина в стране сформировалось несколько таких нарративов, лишь отчасти связанных друг с другом.

Мессианизм: досоветский, советский и постсоветский

Историю русского мессианства можно, конечно, начинать с XVI века или с еще более давних времен, но представление об особой миссии России и ее народа, с которым приходится сталкиваться нашим современникам, все же преимущественно восходит к политическим и историософским идеям второй половины XIX столетия. Известная теория о Московском государстве как о «третьем и последнем Риме», судя по всему, не пользовалась особой популярностью в среде светских элит XVI–XVII веков. Как показал американский историк Маршалл По, ее «второе рождение» или даже «изобретение» произошло лишь в 1870–1890-х годах, когда появились историософские доктрины, изображавшие русский народ «третьей силой», стоящей между воображаемыми Западом и Востоком, лидером будущего «славянского братства» или даже основателем грядущей всемирной христианской цивилизации.

Хотя черты советской коммунистической утопии на протяжении 70 лет существования СССР менялись, она всегда имела мессианский характер. Построение социализма и ожидание скорого наступления коммунизма в Советском Союзе объявлялось «столбовой дорогой» человечества в третьей Программе КПСС. Правда, в ее новой редакции, принятой в 1986 году, мессианской уверенности сильно поубавилось, а спустя еще пять лет коммунистический проект окончательно ушел в прошлое. Поиски новых мессианских идей и проектов для постсоветской России обычно подразумевали и «православное возрождение», но оно, как вскоре выяснилось, отторгалось массовой культурой. Поэтому попытки «возродить» православие в качестве первой среди равных религий постсоветской России, несмотря на значимую государственную поддержку, оставались по большей части декоративными и не позволяли сформировать последовательный идеологический нарратив. Правда, именно православные публицисты и идеологи, начиная с митрополита Иоанна (Снычева), сыграли по-своему заметную роль в распространении и популяризации геополитической конспирологии и морального алармизма, на которые опирался и продолжает опираться режим Путина. 

Культ победы и «имперская невинность»

У советского мессианизма была еще одна составляющая, сформировавшаяся в последние десятилетия СССР, — нарратив о спасении мира от фашистской угрозы ценой неимоверных жертв, принесенных во время войны. Правда, он не вполне соответствовал классическим формам мессианских сюжетов, обращенных не в прошлое, а в будущее и подразумевающих, что спасение и всеобщее счастье ожидают где-то впереди. С другой стороны, военные нарративы, лозунги и ритуалы, по всей видимости, вызывали у позднего советского общества гораздо более интенсивную эмоциональную реакцию по сравнению с ожиданиями коммунистического будущего и отличались своего рода ореолом подлинности. Они имели прямое отношение к приватному опыту и памяти конкретных людей и семей и позволяли придать своего рода метаисторический смысл самой кровопролитной войне в истории человечества.

В эпоху Брежнева коммеморативные ритуалы и практики, связанные со Второй мировой войной, стали приобретать характер гражданской религии, и эта тенденция возродилась в отчасти гипертрофированном виде в эпоху Путина. Поздний советский «культ победы» сочетал представления о спасении мира, искупительной жертве и генеалогии современного общества: предки и ветераны, пожертвовавшие собой на войне, не только спасли мир, но и как бы обеспечили саму возможность мирной и благополучной жизни своих потомков. Исходя из типологии мифологических сюжетов, можно, наверное, сказать, что советский нарратив о Второй мировой войне сочетал черты этиологического, героического и эсхатологического мифов.

Это, по-видимому, и сделало «религию победы» наиболее привлекательной для путинских политтехнологов и пропагандистов, понимавших, что «православное возрождение» не оправдало ожиданий. Помимо прочего, этот метанарратив позволял как бы сгладить память о сталинизме, о роли, которую сыграли в массовых репрессиях предшественники путинского ФСБ, о депортации народов, о послевоенной оккупации стран Восточной Европы и т. п. В известном смысле «религия победы» была своего рода залогом «российской имперской невинности», если воспользоваться входящим в моду термином.

При Путине этот милитаристский культ зажил, так сказать, собственной жизнью, вышел за пределы политической пропаганды и действительно стал значимой частью массовой культуры. Одним из общих мест «религии победы» стала идея воспроизведения войны, иначе говоря — возвращения на поле сакральной битвы между советским добром и нацистским злом. Об этом свидетельствуют не только лозунги типа «можем повторить», но и целый набор сюжетов и практик массовой культуры — от военно-исторических реконструкций до фантастических романов и фильмов о современных россиянах, внезапно оказывающихся на фронтах Второй мировой.

Достаточно очевидно, что именно этот культ позволил и путинским пропагандистам, и их аудитории сформировать приемлемый шаблон для объяснения смысла и целей российской агрессии. Ритуал отличается от других видов человеческого поведения отсутствием непосредственного прагматического смысла совершаемых действий. В этом отношении война путинского режима против Украины оказалась именно ритуальной, поскольку у нее с самого начала не было ясно сформулированных целей. В то же время такая эволюция милитаристских обрядов и нарративов лишает их ритуального значения: если война пришла в реальную жизнь и оставляет после себя не воображаемые, а настоящие трупы и руины, ее больше не нужно воспроизводить при помощи парадов, ритуальных шествий, фильмов и романов. Иными словами, эту «ритуальную войну» можно считать историческим финалом и логическим завершением «религии победы».

Тревога и геополитическое воображение

Еще одним значимым метанарративом эпохи Путина стало причудливое сочетание геополитических фантазий, конспирологии и морального алармизма. В этом отношении постсоветская Россия совсем не уникальна, однако является, вероятно, единственной крупной страной начала XXI века, где радикальная конспирологическая картина мира оказалась настолько популярна не только в массовой культуре, но и в среде политического истеблишмента. Коллективные фантазии на тему борьбы цивилизаций, заговора правительств, экономических элит, религиозных организаций и т. п. вообще довольно характерны для глобальной политической культуры второй половины XX — начала XXI века. Современная Россия при этом отличается особой чувствительностью к воображаемым опасностям этического и ценностного характера: так, скажем, государственная «Стратегия национальной безопасности» многократно упоминает довольно расплывчатые «традиционные российские духовно-нравственные ценности», которым, как предполагается, угрожает «внешняя культурная и информационная экспансия».

Конспирологический алармизм такого рода, вообще говоря, довольно типичен для маргинальных религиозных и националистических групп: сходным образом, например, рассуждали консервативные протестанты-евангелики в США 1970-х годов. Впрочем, тогда же появляются и аналогичные представления в позднем советском обществе, о чем, например, свидетельствует история так называемого «плана Алена Даллеса» — конспирологической фальшивки, основанной на фрагменте романа советского прозаика Анатолия Иванова «Вечный зов», где излагались тайные намерения «троцкистов» ввергнуть советский народ в пучину социальной, моральной и эстетической деградации.

Особенности и глобальное распространение современной конспирологии нередко объясняют в терминах «паники агентности» — концепции, предложенной американским литературоведом Тимоти Мелли. По его мнению, формирование и взрывообразный рост популярности теорий заговора во второй половине XX века непосредственно связаны c коллективным переживанием «убывающей агентности», «чувством, что человек теряет способность совершать осмысленные социальные действия, а в отдельных случаях и контролировать собственное поведение». Речь идет, таким образом, о неизбежных последствиях глобализации, роста информационных потоков, а также эрозии привычных социальных иерархий и структур. Постсоветская конспирология усугублялась еще и быстрым исчезновением железного занавеса, распадом империи, а также довольно тяжелым экономическим кризисом.

Я уже сказал, что заметную роль в распространении постсоветской конспирологии сыграли православные активисты и публицисты, зачастую обсуждавшие и политические процессы, и перемены в повседневной жизни в эсхатологических терминах. В отношении к этому опять-таки вполне применимы идеи Мелли, поскольку главную роль здесь играют две связанные друг с другом темы: утрата человеком индивидуальной агентности (способности к самостоятельному принятию решений) и «загрязнение», понимаемое одновременно и в моральном, и в физиологическом смысле. В религиозной риторике «последнего времени» обе они зачастую обсуждаются при помощи телесных образов и метафор. Апокалиптическое воображение такого рода уравнивает и даже отождествляет телесное, духовное и социальное, оперируя представлениями о, скажем так, «расширенном теле», которое вместе с тем подвергается постоянным рискам «загрязнения» и потери автономии. Важно, однако, что тревоги такого рода могут выражать себя не только в терминах религиозной эсхатологии, но и в форме геополитического воображения, в частности — в любимых Путиным и его сторонниками рассуждениях об отстаивании государственного суверенитета, «традиционных ценностей» и «особого пути развития» России.

Таким образом, как мне кажется, путинский режим и породившее его постсоветское общество не следует считать полностью лишенными идеологии. Здесь сформировались по-своему влиятельные метанарративные модели, отчасти связанные с культурой позднего СССР и вместе с тем довольно типичные для современных антиглобалистских дискурсов. Другое дело, что эти нарративы, идеи и ожидания свидетельствуют о продолжающемся глубоком кризисе, обусловленном довольно банальными и хорошо известными факторами: распадом империи, крахом советской модернизационной модели и сложностью современного информационного общества. Речь, как мне кажется, идет о еще не закончившейся деградации и фрагментации позднесоветской (и в более широком контексте — имперской) символической вселенной. Сложно представить, как на этих обломках «незавершенного советского» может вырасти или быть построена влиятельная мобилизационная идеология. Большинство россиян, по всей видимости, не столько поддерживает войну, сколько пытается забыть о ней, чтобы сохранить видимость «нормальной» повседневной жизни. О социальных причинах этого морального оппортунизма и потребительского конформизма нужно говорить отдельно, поскольку они, как мне кажется, связаны не только с постсоветской экономикой и политикой, но и с более общими социально-демографическими процессами. Важно, однако, что обсуждаемые идеологические шаблоны путинского общества сформировались и остаются функциональными преимущественно в мире оппортунистической, а не героической этики.