В то время как путинский режим занят активной фашизацией общественного пространства и продвижением мифологии «антизападной» исторической миссии России, либеральная и оппозиционная часть общества формирует свои конструкты и мифы в поисках объяснения происходящего. «Успехи» Путина в противостоянии с Западом и в милитаризации российского социума обостряют социальный пессимизм противников войны, традиционно объясняющих путинский авторитаризм и военную агрессию против Украины как неизбежный результат постсоветской истории, отягощенной имперскими умонастроениями российского населения и несостоятельностью политических лидеров пресловутых «лихих 90-х». В результате исторический фатализм оппозиционной мифологии выглядит порой зеркальным отражением путинистской. Была ли постсоветская эпоха потерянным тридцатилетием истории России? Органична ли имперская экспансия для российского политического мышления? Могло ли в 90-е все пойти по-другому? И правда ли, что что-то возможно только «послепутина»? Пересмотр сложившихся либеральных мифов позволяет увидеть уязвимую изнанку путинских «успехов» и может вести к пересмотру политических и интеллектуальных стратегий противников путинского режима и развязанной им войны.
Четыре весьма распространенных мифа, о которых я буду говорить, — это четыре концепции, которыми широко оперирует в том числе и либерально настроенная часть российского общества и которые определяют видение многими из нас текущих событий и исторических перспектив или тупиков. Это четыре рамки, которые мы используем — иногда не задумываясь — для описания происходящего и окружающего.
Первый миф — это общее убеждение в силе детерминизма. В том, что события закономерно развивались в некотором предзаданном направлении и что существует однозначная векторная связь между точками А и Б. Этот взгляд готов рассматривать последнее 30-летие российской истории как свидетельство неудачи российского демократического проекта, где он еще на самых ранних этапах свернул с правильного трека и в результате закономерно пришел в ту точку, где мы находимся.
И аналитикам, и людям вообще очень свойственно это — видеть настоящее как ту точку, к которой стремилась история и к которой нас закономерно продвигали все предшествующие события. Настоящее — это как бы венец истории, точка, из которой выстраиваются направленные в прошлое объяснительные схемы. Мощнейшая из них, которая довлеет над тем, как мы думаем о России и российской политике сегодня, — это представление о том, что все логичным образом двигалось к авторитаризму, который должен был вылиться в правый реваншистский радикализм и войну.
Война — это большой событийный шок. Он стирает из нашей памяти все факты о прошлом, которые не включены, не влезают в эту рамку. Путь становится безальтернативным и ведущим нас именно туда, где мы оказались.
Полагаю, что это представление о последних двадцати и даже тридцати годах истории России как о развивающемся, нарастающем и матереющем авторитарном режиме — это представление очень неточное. Оно обманывает нас. Это тот случай, когда вместе с водой или вместо воды из корыта выплескивают ребенка. Если ограничиться даже последними десятью-двенадцатью годами российской истории, которые в рамках этой концепции выглядят исключительно как история бронзовения российской автократии, то здесь такое их понимание выглядит чрезвычайно узким и неполноценным.
Если же взглянуть широко раскрытыми глазами, то точнее было бы сказать, что в последние десять лет в России одновременно развивались два социальных феномена. Они росли из одного корня, но тянулись в противоположные стороны. Это было время одновременного развития двух Россий. В эти годы у России были очень высокие доходы благодаря высоким ценам на нефть и газ. И у этого обстоятельства было два важных последствия.
Во-первых, высокие нефтегазовые доходы вели к формированию высокого потребления, которое дало сильнейший импульс развитию мегаполисов, их рынков труда, инновационных социальных и гражданских практик, кластеров и типов социальных связей. Это было мощное модернизационное движение, которое формировало модернизированный городской уклад, инновационную экономику, дигитализацию и соответствующие новые стереотипы поведения и политические запросы. Эта социальная феноменология и эти запросы были презентованы — ярко проявили себя в начале и в конце десятилетия, в протестах 2011–2012 и 2019–2021 годов.
Во-вторых, в то же самое время высокие доходы формировали в России большой кластер перераспределительной экономики и перераспределительного социального уклада, кластер огромного перераспределения ренты и рентоориентированных клиентелистских сетей, которые к тому же постепенно обрастали определенной идеологией. Основу этих сетей и их политической культуры составляли люди с силовым мышлением. Здесь зрел и формировался «ресурсный национализм», с его враждебностью Западу и «силовым патернализмом» в отношении к соседям.
Эти две России были двумя реальностями, которые развивались параллельно: с одной стороны, националистически-силовая, патерналистская культура, а с другой — продвинутая культура мегаполисов, новое политическое поколение, лицом которого стал — в частности, но не исключительно — Алексей Навальный.
В начале 2010-х годов мы видели мощную политическую мобилизацию этого нового политического поколения мегаполисов. Парадоксальным образом режим ответил на это не только некоторым ожидаемым усилением репрессий, но и встречной мобилизацией. Ее основой и триггером стали аннексия Крыма и события в Украине в 2014 году, а ее содержанием — идея национального реванша за утрату СССР. В середине 2010-х годов этот крымский консенсус перебил повестку Болотной площади (2014–2017). Но к 2019–2020 годам он изрядно сдулся, Россия мегаполисов снова подняла голову и ощутила новые возможности: к этому моменту для молодых поколений социальные сети практически вытеснили телевизор в качестве источника информации и режим оказался лишен традиционных инструментов влияния. Война, полномасштабное вторжение в Украину стала инструментом второго, более жестокого и брутального приступа этой националистической мобилизации.
Очень важно помнить, что десять лет, которые предшествовали настоящему моменту, были, по сути, борьбой двух течений, двух социально-политических импульсов, существовавших в стране одновременно. И хотя эта борьба закончилась поражением нового политического поколения и культуры мегаполисов, сегодняшняя страна — это вовсе не давно и крепко консолидированный авторитарный режим. Наоборот, война — это брутальный способ консолидации режима в ситуации, когда его прочность, его долгосрочный потенциал были поставлены под сомнение. Конфликт и поражение в конфликте — это исторический феномен, и это совсем не то, что нам говорит рамка детерминизма, представляющего эту историю как процесс «последовательного скатывания к авторитаризму».
Итак, опровержение первого мифа состоит в том, что Россия вовсе не двигалась планомерно двадцать лет к той точке, в которой мы находимся сейчас. Наоборот, война — это бурная социальная трансформация, попытка разрешения конфликта, который развивался в предыдущие десять лет. И его направленный вовне и вовнутрь антигуманизм связан с этим субстратом гражданской войны, который мы в нем обнаруживаем.
Итак, взгляд «путинизма» на Россию, российское общество и российскую историю состоит в том, что здесь возможна только сильная авторитарная власть. И последние тридцать лет российской истории лишь подтверждают это. Но это не так, и последние тридцать лет российской истории указывают на это.
Второй миф — это миф о русском империализме. На вопрос, свойственен ли России, русскому обществу империализм, есть хороший ответ: и да, и нет. Да — потому что культура сверхдержавности, понимание страны как того, что не может быть сведено к нормальной доктрине «национального суверенитета», к национальной государственности, — это, безусловно, зашито в политической традиции, политическом мышлении россиян. Нет — потому что парадоксом последних тридцати лет российской истории было то, что это национальное сознание было почти совершенно лишено аппетита к территориальному расширению. Наоборот, оно казалось более склонным к сжатию.
Даже тридцать лет назад, когда распадался СССР, одним из величайших и неожиданных для многих феноменов этого процесса было то, что россияне совершенно не хотели (не имели ни сил, ни желания) бороться за свою империю. «Хватит кормить Среднюю Азию», «хватит кормить Кавказ» — эти мощные народные лозунги территориального сжатия оставались очень важны. «Хватит кормить» — потому что нам надо разобраться со своими проблемами, потому что нам надо здесь, у себя навести порядок.
Этот дискурс на протяжении тридцать лет ограничивал любые формы классического империализма и стремления к расширению. Вплоть до декабря 2021 года в соцопросах немногим больше 20% населения говорило о желательности присоединения к России новых территорий. И речь шла не о завоевании, а о присоединении тех, которые как будто бы сами, добровольно хотели присоединиться к России: Белоруссия, так называемые ЛНР, ДНР и пр. 20–25% респондентов говорили, что такие территории можно включить в состав России, а остальные говорили, что лучше не надо.
Это нужно помнить сейчас, когда российская оппозиция обдумывает, как может быть построен ее диалог с российским обществом, с его большинством. Нужно иметь в виду, что этому обществу на протяжении последних тридцати лет была достаточно близка идея территориального самоограничения и что она исходит из мысли о необходимости рационализации внутренней социально-политической жизни, из необходимости разобраться со своими внутренними проблемами.
Эта идея и сейчас продолжает существовать именно как народная идея, как идея медианного избирателя. Конечно, сейчас она будет подвергаться и уже подвергается большому давлению со стороны пропаганды, которая будет говорить о благотворности расширения. И мы видим уже этот сдвиг, хотя оценить его масштабы нам сложно в силу автократического искажения публичного пространства. Здесь предстоит острая смысловая и информационная борьба, выбор между двумя идеями: или мы компенсируем свою тягу к сверхдержавности за счет расширения, или, наоборот, отказываемся от расширения во имя решения внутренних проблем. Этот выбор продолжит стоять перед населением, и это будут конкурирующие политические идеи будущего политического цикла.
Итак, взгляд «путинизма» на Россию, российское общество и российскую историю состоит в том, что Россия — это империя и она должна существовать в логике расширения зоны своего патерналистско-силового влияния. Это органично российскому корневому политическому сознанию. Но на самом деле это не так, и даже российское стремление к великодержавности, своего рода «синдром великодержавности» вовсе не предполагает того агрессивного экспансионизма, который приписал ему Путин.
Третий миф — миф о пресловутых 90-х. Сегодняшнее российское либеральное сознание буквально требует осуждения реформ 90-х как неудачи, которая, в свою очередь, привела к появлению Путина (а Путин привел к войне). То есть неудача 90-х открыла дорогу к тому, что мы имеем сейчас, и по этой накатанной дороге мы ехали, не имея возможности куда-либо свернуть. Это вариация детерминистского мифа, о котором говорилось выше, но с особым акцентом на «ошибочность» действий и идей первых правительств демократической России. Которая в рамках «детерминистской схемы» стала корнем и первопричиной «всего вот этого».
Я считаю эту концепцию интеллектуально несостоятельной и чрезвычайно вредной для российского либерального сознания, российской либеральной традиции и российской оппозиции.
Сначала — о ее несостоятельности (а потом — о вредности). Мысль о том, что в 90-е России не удалось построить ни устойчивой демократии, ни справедливого рынка, совершенно справедлива. Только непонятно, почему она должна была их построить за эти десять лет и какие исторические примеры говорят о том, что это реально было возможно.
В эти годы Россия находилась в первом десятилетии своей республиканской истории. Если мы посмотрим, как проходили этот период другие страны, то, наверное, самой близкой аналогией окажется период европейской истории, когда после Первой мировой войны, распада империй и упадка европейских монархий в Европе образовалась целая серия молодых республик: германская, итальянская, испанская, польская, венгерская и пр. Что происходило в них в это время, как выглядела их жизнь? Мы видим, как правило, слабые государства, слабый правопорядок, неустойчивую экономику, партийный хаос, подъем левого движения, и примерно через пятнадцать лет большинство этих республик обнаруживают себя во власти мощного правого националистического реванша, который приходит к власти в ответ на требование и ожидание «сильной руки». Впрочем, если заглянуть раньше, то мы обнаружим, что первые десять лет существования и Первой, и Второй французской республики дают не более презентабельную картину.
Можно посмотреть в другую сторону — на то, как трансформировались республики бывшего СССР в первое десятилетие после его распада. За исключением трех маленьких балтийских стран, которые получили институциональный европейский якорь, мы видим два варианта: деспотию, которая рождается прямо из развала коммунистического проекта, и конкурентную олигархию в нескольких странах, которые в 90-е находились примерно в том же состоянии, что и Россия, — Грузия, Армения, Украина, Молдова. Тут мы тоже видим неустойчивую экономику, слабый правопорядок, коррупцию, партийный хаос и т.п.
Что этот опыт говорит нам о распространенном сейчас представлении, что первое поколение «реформаторов» пошло не туда, сделало что-то не то, потому что рядом была «правильная дорога», а они выбрали неправильную? Мы никогда не проверим, была ли у России в те годы другая дорога. Но исторические аналогии и тот аналитический репертуар, который мы можем применить, говорят нам: если она и была, эта правильная дорога, то попадание на нее выглядело бы скорее как благотворная аномалия, нежели как правило и закономерность. А то, что в реальности получилось, если поставим это в ряд других исторических примеров первых десяти лет новой, «республиканской» жизни страны, которая не имела этого опыта прежде, то это, в общем, более-менее норма и совсем не так уж плохо в некотором смысле.
Теперь о том, почему популярная в либеральной среде мифология «неправильных 90-х» вредна, на мой взгляд. Сторонники этой идеи рассказывают о грехах Ельцина, Чубайса, о коррупции, коммунистическом прошлом, о том, как «власть» предала демократов и демократию и все сделала не так. В том числе очень выгодной и правильной считают для себя эту позицию представители нового политического поколения. Таким образом они отстраивают себя от «неудач» 90-х и обещают, что, в отличие от той попытки, новая будет прямой и приятной дорогой в светлое будущее.
Для устойчивой демократии нужна, кроме прочего, устойчивая партийная политика, которая опирается на два важных элемента. Во-первых, партии как организации должны быть отделены от личностей. Это то, что институционалисты называют «бессрочными» организациями: личности приходят и уходят, а организация существует. Во-вторых, для устойчивой партийной политики важна преемственность, традиция. Если человек голосует за демократов, то это, скорее всего, означает, что он находится примерно в той же социальной среде, что и его родители, которые тоже голосовали за демократов. И большинство друзей его родителей, которые ежегодно приходили к ним на дни рождения, тоже голосовали за демократов. Такая традиционность, устойчивость в поведении ядра электората — еще одно свойство этих «бессрочных организаций», то, что обеспечивает им протяженность во времени и независимость от возглавляющих их личностей. Эти личности приходят и уходят, но главный багаж партии — ядро ее электората.
Что же мы видим в России? Здесь нет никакой либеральной традиции. Нет традиционной либеральной партии. Каждое новое поколение либеральных политиков говорит о предыдущем, что они были дураки и предатели, они нас обманули, а мы честные и не будем такими обманщиками, как они! Но это полная противоположность той логике, которая лежит в основании устойчивых партийных структур, — логике ценностной солидарности.
То, что демонстрируют на этот месте российские политики, прямо противоположно этому. Дистанцируясь от предшественников, обвиняя их, они в большей степени поддерживают точку зрения и риторику своих оппонентов и в то же время «персонализируют» ценностный бэкграунд. «NN — неправильный демократ, который только вредит демократической идее, а я — правильный потому-то и потому-то». Они не учитывают, что люди, к которым они обращаются, — это те же самые люди, которые голосовали за Ельцина и Гайдара тридцать лет назад, или дети этих людей (то самое партийное ядро). Это те же самые 15–20% российского электората, ориентированные на модернизационные ценностные парадигмы. И слова, и идеи тогда были примерно такие же. Но вот теперь выясняется, что за тех не надо было тогда голосовать. А за этих — теперь выясняется, что надо, а что выяснится потом — бог весть. Стратегия дистанцирования от прежнего поколения реформаторов, стремление каждый раз создать партийную структуру ad hoc призваны в их представлении расширить их электоральное влияние, но на самом деле только демобилизуют электорат и подрывают партийную политику в России.
Миф о «лихих 90-х» — одно из важнейших обоснований легитимности и безальтернативности «путинизма». Он представляет ту эпоху как эпоху «смуты» и бесполезного разрушения. На самом деле это была эпоха активного созидания и утверждения институтов республиканской России и ее рыночной экономики. Многие из этих институтов были, как иногда говорят историки, «ублюдочными» или дисфункциональными, что является скорее нормой для подобных учредительных эпох революционного национального строительства, чем аномалией (см. предыдущий раздел). Наполнение их содержанием и функциональностью — дело следующих эпох и поколений политиков.
Четвертый миф, о котором я хотел бы сказать, — это миф о том, что все начнется, когда Путин умрет. Это сегодня такая очень популярная идея: сейчас все ужасно плохо, но вот Путин уйдет, и откроется окно возможностей. Это может быть так, а может и не быть так. Возможно, уход Путина, наоборот, станет очень удобным выходом для режима, чтобы освободиться от того груза, который на нем висит, от груза ошибок и временной усталости, сохранив «путинизм без Путина» (по выражению политолога Никиты Савина).
Многие любят рассуждать о «двойниках Путина», под которыми понимают людей, которые выглядят как Путин, но им не являются. Но можно говорить и о других «двойниках Путина», которые будут выглядеть совершенно иначе, а на самом деле будут как Путин. Считается, что слабостью персоналистской автократии является отсутствие механизмов преемственности и транзита власти. Отчасти это так, однако внимательный взгляд на персоналистские режимы подсказывает, что персонализм — это не человек, а институт, и он достаточно легко воспроизводится в соответствующей институциональной среде. Поэтому следует несколько изменить нашу оптику в подходе к этому вопросу.
В некотором смысле все ровно наоборот: именно время до ухода Путина — наиболее оптимальный для российской оппозиции период, когда она имеет дело с «хромой уткой», с персоналистским режимом в фазе заката — режимом, который накопил значительные ошибки, связанные с личностью диктатора, ведет не очень популярную (или совсем непопулярную) войну и прочее. Оппозиция имеет дело с усталостью, которая фокусируется на старом диктаторе. Именно в этот момент оппозиции надо формулировать альтернативу, убедительную альтернативу, не дожидаясь похорон диктатора как некоего светлого дня, который откроет перед Россией дверь или окно, ведущие прямо в «прекрасную Россию будущего», минуя все промежуточные стадии.
В некотором смысле «послепутина» уже началось — в смысле борьбы за это наследство. А когда Путина не станет тем или иным образом, развернется жесткая конкуренция за то, что его заменит, и к этому времени «антипутинизм» должен присутствовать в национальном сознании — как одна из тех карт, которая примет участие в этой конкурентной игре.
Это конспект доклада Кирилла Рогова на конференции «Страна и мир: российские реалии — 2023», организованной медиапроектом «Страна и мир». Послушать все доклады конференции можно здесь. Конспекты всех докладов будут опубликованы на сайте «Страна и мир — Sakharov Journal».